Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но если с именем Вероники Соболевой все более-менее понятно: здесь и прощальный поклон Черубине, и дань дружбе, овеянной авантюризмом и юношеской романтикой, — то откуда взялась Вероника в стихах Черубины?
М. Ланда предполагает, что образ Вероники возник из книги «Путевые картины» Г. Гейне: «Как хороша была маленькая Вероника, когда она лежала в маленьком гробе. Горящие свечи, уставленные кругом, бросали отсвет на ее бледное, улыбающееся личико, на красные шелковые розы и на шуршащие золотые блестки, которыми разукрашены были ее головка и белая рубашка…»[116] Учитывая «отраженность» Лилиного существования, ее погруженность — в ущерб реальной — в книжную жизнь, это объяснение выглядит убедительным. Но есть и еще два возможных источника. Во-первых, Волошин много лет подряд дружил с одной из дочерей Константина Бальмонта — Ниной (Ниникой), причем это была не просто снисходительность взрослого к ребенку, а именно дружба — деятельная и насыщенная. Екатерина Андреева-Бальмонт вспоминала, как «он приходил прямо к ней в детскую, садился на ковер (у них не было принято здороваться), и начиналась возня. Макс ползал на четвереньках и рычал, Нина садилась к нему на спину, держась за его волосы — „гриву льва“. Когда она той весной заболела, никто лучше Макса не умел уговорить ее принять лекарство. Когда Макс с ней не играл, он рассказывал ей сказки и истории своего сочинения. Говорил он с ней совсем так же, как говорил со взрослыми, внимательно выслушивал ее и возражал ей»[117]. Лиле, которая часто обсуждала с Волошиным учениц, жаловалась на них и советовалась, Макс мог многое рассказать о Нинике — взбалмошной, нежной, с трудом приспосабливавшейся к постоянным отцовским загулам и материнским слезам. У Бальмонтов — Ниника, а у Волошина будет — Вероника, могли они решить с Лилей; у них — так, а у нас будет всё по-другому…
Во-вторых, и Волошин, и Лиля, убежденные символисты и мистики, не могли не принимать в расчет звездную метафорику имени. Есть такое созвездие — Волосы Вероники, особенно ярко сияющее на южном небосводе в летние ночи, с апреля по октябрь. В августе 1909 года Волошин пишет свой цикл «Corona Astralis» — звездный венок сонетов, посвященный Лиле и произведший в Петербурге настоящий фурор. «„Венок“ Макса производит в Петербурге огромное впечатление, Вячеслав очень волновался, узнав, что М<акс> написал его в 6 дней, а он свой в ½ года», — с гордостью сообщает Лиля Петровой 29 сентября 1909-го. Ее гордость понятна: «Звездный венок» вдохновлен ее близостью, теми ночами, когда они с Волошиным наблюдали вдвоем ход полночных крымских созвездий; там и мелькнуло это мерцающее название — «Волосы Вероники», эти пепельные, как будто бы млечные кудри их сказочной девочки.
Да, Лиля выдумала историю о смерти ребенка, но после выяснилось: не выдумала, а предсказала. Вскоре страшный сюжет обернулся реальностью. «Где, высокая, твой цыганенок, / Тот, что плакал под черным платком, / Где твой маленький первый ребенок, / Что ты знаешь, что помнишь о нем?» — вопрошала Ахматова; пока что ее «цыганенок» — Гумильвенок был жив и здоров и у тетки на попечении, но в будущем ему предстояло пережить лагеря, а Ахматовой — многочасовые стояния с передачами у тюремных ворот и мучительное ожидание казни. «Россия! Зачем моему / Ребенку — такая судьбина?» — взывала Цветаева: через несколько лет в подмосковном приюте умрет ее младшая дочь… О том же — о несбывшемся материнстве, о нерожденном ребенке, о потере, которую вскоре придется пережить всей России, обреченной хоронить своих сыновей, — написаны и «Небесные верблюжата» Елены Гуро, в 1910-м — Лилиной близкой подруги, также выдумавшей себе сына, оплакавшей и похоронившей его; и скупые погребальные строфы Ольги Берггольц, нагим телеграфным стилем зафиксировавшей запредельное: «Двух детей схоронила / Я на воле сама. / Третью дочь погубила / До рожденья — тюрьма…»; и траурные речитативы Марии Шкапской, прославившейся откровенными, почти постмодернистскими стихами не просто о смерти ребенка, но о вынужденном аборте. Лиля, любя саму Шкапскую, относилась к ее стихам с настороженностью[118], и неспроста: Шкапской было свойственно то, что заведомо отсутствовало у Дмитриевой, — плотский, физиологический опыт переживания, привкус крови, тяжелое дыхание роженицы, ритм схваток и потуг. Фактически Шкапская начинала в той точке, где Дмитриева заканчивала, и договаривала до конца всё, что в дмитриевских стихах было только намечено. Намечено призрачной блоковской рифмой «дамы — мамы»…
Детей от Прекрасной Дамы иметь никому не дано, но только Она Адамово оканчивает звено.
И только в Ней оправданье темных наших кровей, тысячелетней данью влагаемых в сыновей.
И лишь по Ее зарокам, гонима во имя Ея — в пустыне времен и сроков летит, стеная, земля.
К слову, Шкапская, как и Дмитриева, в 1920-е годы увлекалась китайской поэзией и даже выпустила сборник стихов-стилизаций «Ца-ца-ца». Неизвестно: читала ли Шкапская стихи Дмитриевой? Скорее всего, да — пройти мимо имени Черубины де Габриак в 1910-е было нельзя. Однако она, как и многие, двинулась дальше.
То, что Дмитриева только предвидела, остальные — переживали. Им пришлось хоронить детей и оплакивать милых. Лиля, все понимавшая и предчувствовавшая, но недовоплотившаяся, оставалась предшественницей, предтечей. И, как нередко бывает с предтечами, чуть было не растаяла без следа.
В последний раз она вспомнит о Веронике в 1921-м, в письме к Архиппову, уронив между делом: «Там, в Париже, могила моей дочери — Вероники» — и заставив опешившего собеседника занести этот факт в протокол, то есть в составленную им биографию Черубины. Позже за это признание зацепятся как за явное подтверждение Лилиной нездоровой фантазии, если не склонности к манипуляциям и дурному кокетству. Между тем ее реплику можно истолковать и как типичное мифотворчество (что, конечно, наивно и театрально, но вполне в духе времени), а можно — и как подведение итогов, сведение воедино сюжетов и смыслов собственной поэтической биографии. Архиппову